ПРЕДИСЛОВИЕ
Это третий и последний том серии очерков, выпущенных мною под названием: «Политические мыслители и моралисты девятнадцатого века».
Этот третий том констатирует общую несостоятельность мыслителей, которые фигурировали во втором. Здесь мы находим: Стэндаля, Токвиля, Прудона, Сентъ-Бева, Тэна, Ренана, - т.е. мыслителей крайне различных, - на что и следует, прежде всего, обратить внимание. Они не имеют между собой общего даже в том, что преследуют, если не те же самые, то, по крайней мере, аналогичные цели. Они более далеки друг от друга, чем философы XVIII века, как бы ни были различны последние; и потому в настоящем том не следует пытаться установить какое либо единство.
Более того, мечта о духовной власти почти совершенно оставлена всеми философами, о которых мы будем говорить. Один Ренан, мысль которого была достаточно обширна для того, чтобы отразить в себе целый век и гораздо более того, сохраняет кое-что из этой концепции, или скорее желания, или еще точнее - этого сожаления, и опять возвращает нас к ней, в особенности в той книге, которая была написана первой и опубликована последней. Все другие, а также, нужно сказать, впоследствии и он сам, оставили это предприятие, обратили свои мысли в другую сторону, и представляют из себя совсем не реставраторов или основателей религии.
Стендаль не верит ни во что; если же удивление есть своего рода вера, если, поэтому, следует искать того, чему удивлялся Стендаль, то он удивлялся только силе. Стендаля можно бы рассматривать как первого из нитцшеанцев, если бы первым уже не был Вольтер. Стендаль верит в силу так же, как и другие верят в право, и почти готов рассматривать энергию, даже преступную, как единственную человеческую добродетель.
Сент-Бев, еще более глубокий скептик, не ставит никакого идеала перед человечеством, даже идеала царства силы. Скептик-дилетант, он обрекает свой великолепный ум на то, чтобы все наблюдать, все понимать и все объяснить. Руководитель умов в исследовании, - не в утверждении или вере, - он почти боится веры и достоверности, которые, как точки остановки, походят на точки привязи, и, фиксируя, рискуют заковать в цепи.
Тэн был позитивист и пессимист, которого рано привела в ужас испорченность человека и жестокость природы, который был убежден, что все, не здешнее, закрыто для человеческого познания и, не имея убежища в надежде, последовательно оставался, в среде враждебной природы и внушающего ужас человечества, мрачным и печальным, в своего рода нравственном оцепенении, которое не могло служить основанием ни для какой животворящей и спасительной доктрины. Своего рода стоик, всего чаще покорный судьбе, иногда же нервный и возбужденный, - он умел в часы мудрости только советовать воздержание и терпение стоиков, присоединяя к этому тщательную заботливость о личном достоинстве и чести, что опять-таки имеет стоический отпечаток.
Ренан, гораздо более способный на улыбку, веселость, благожелательность, терпимость и, следовательно, воздействие на людей, - говоря вообще, не много заботился об этом воздействии, доказывая тем, что, в конце концов, у него всегда было мало веры. Он слишком любил верить во все, чтобы не верить ни во что; и никто другой, как он, дал миру ту новую, нужно сознаться, прекрасную и благородную форму скептицизма, который состоит в вере во все. Без сомнения, одно время он верил в науку, подобно Конту, которого тогда еще не читал, подобно Араго или Бертело, и в 1848 году принадлежал своему времени; но эта стадия не была очень продолжительна, и тот своеобразный скептицизм, о котором мы говорили выше, скептицизм всеверия - поглотил все. Был ли он в этом положении, или в этих разнообразных положениях на высоте - об этом я пока не буду говорить, - но он не создал ничего прочного, и результаты были отрицательны. Я не говорю, что не было никаких. Под отрицательными результатами я разумею, что Ренан учил нас или, по-видимому, учил, не быть сектантами, не быть нетерпимыми, не ненавидеть друг друга из-за доктрин и проч.; это - все драгоценные уроки; но он не учил нас, все же, быть чем-нибудь и не дал нам ни новой веры, ни нового учения, ни подтверждения старых.
Я оставляю в стороне строгого и саркастического Токвиля, который имел время проявить себя только как историк и политик, и не мог оставить миру своего завещания, как моралист, - и перейду к позитивисту Прудону, который из всех, кого я изучаю в этой книге, - имел наиболее возвышенный и, относительно говоря, наиболее ясный идеал. Без сомнения, он позитивист; он убежден, что все человеческие революции вызываются экономическими причинами и суть не что иное, как потрясения, вытекающие из богатства и бедности человечества. Но, в то же время, у него есть идол, божество, к которому он устремляет взоры и простирает руки. Он обожает справедливость и верит, что человечество идет по пути к справедливости, - медленно, с самых первых шагов своих и до конца, и как бы к своей цели. В этом основное убеждение Прудона, его господствующая мысль - среди стольких неясных и противоположных мыслей.
Идея справедливости является ложной идеей постольку, поскольку она есть общая идея. Сказать, что справедливо платить обещанное: что несправедливо осуждать невинного, справедливо наказывать виновного, согласно известным ему требованиям общественного договора; словом, сказать, что справедливость состоит в том, чтобы сообразоваться со всеобщим договором, на который выражено согласие, и что противное этому является несправедливостью, жестокостью и варварством, - значит сказать чистую правду. Но обобщать и распространять идею справедливости за область идеи договора - значит смешивать несправедливость и неравенство, равенство и справедливость - и провозглашать, что там, где существует неравенство, нет справедливости, и существует варварство; но эта последняя идея как раз и не правильна, как раз она имеет совершенно противообщественный характер, и погубит всякий народ, усвоивший ее. Такова была центральная идея Прудона. На мой взгляд, это ложная идея, но она возвышена и прекрасна, и может возбудить только уважение к тому, кем она овладела до суеверия.
Но ясно, что наши мыслители второй половины девятнадцатого века, говоря вообще, более блестящие, более проницательные, более интересные, чем их предшественники, смотрели менее возвышенно, заглядывали в будущее с меньшим доверием и смелостью, занимались менее великими вопросами, и производят на нас, скорее всего впечатление уныния, разочарования и утомления.
Мне кажется, что мы поворотили назад и возвращаемся к точке отправления, на которой стояли сто двадцать лет назад. В начале этого века заметили, что восемнадцатый век был, главным образом, отрицателем и разрушителем, и стали пытаться созидать и воссозидать. Попытка была неудачна, и все стали возвращаться назад, - одни к мысли Кондильяка, более обосновывая ее, - другие к точному воспроизведению сухого, отрицательного духа второстепенных философов девятнадцатого века, - и Стендаль чрезвычайно любопытен в этом отношении; иные отдались необузданному наблюдению и блестящей игре с идеями, с накоплением знаний, но в том же духе, как это могли делать и как делали в каком-нибудь салоне 1770 года.
Между тем, в это время старые интеллектуальные и моральные силы, действовавшие во всей Европе в восемнадцатом веке, католицизм и протестантизм, очутились лицом к лицу одна против другой и разделяют умы, - которые независимая философия как будто выпустила из своей власти; и это изумляющее некоторых явление не определяет из себя ничего неожиданного после неуспеха новой «духовной власти», которая грезилась возбудившим столько насмешек мечтателям 1840 г.
Что бы там ни случилось, но в настоящее время моральная и политическая философия не может быть обвинена в слишком большом честолюбии. Политическая наука «установилась как наука» под именем социологии; против этого я ничего не возражаю; но, стараясь быть строго «научной», она всего чаще сводится к статистическим работам, которые, без сомнения, имеют огромное значение, но погребают в себе социологию, и она теряет всякое влияние, всякое воздействие на общественное мнение.
Не будем обманывать себя в этом: со времени исчезновения вековой аристократии старого порядка у нас во Франции было много аристократических попыток. Во время реставрации была религиозная аристократия, во время июльской монархии - буржуазная аристократия, во время второй империи, как и во время первой, - военная. Все они пали очень быстро, не исключительно вследствие своих ошибок, но в значительной степени от этого. Они пали вследствие своего эгоизма, вследствие той ошибки ума и сердца, что победа была добычей. Все они думали только о себе самих.
Впрочем, они имели шансы на существование, и, что касается меня лично, я думаю, что одна и другая, или третья из них удержалась бы, если бы поняла, что патрициат есть отречение, что он существует только посредством исполнения обязанностей и погибает, пренебрегая этим исполнением. Поэтому, аристократии будущего необходимо сказать, что она погибнет, не только в том случае, если будет злоупотреблять своей победой, но если будет пользоваться ею, смотреть на нее как на победу. Миссия суровая. Все время повторяют: воспитание демократии трудно. Есть нечто еще более тягостное - это воспитание аристократий, сменяющих друг друга на подвижной поверхности демократий.
Все приводит нас к той истине, что в человечестве есть только один активный элемент - любовь - в частности же национальный патриотизм, - что последнее слово и вся разгадка тайны заключается в словах: «любите друг друга»; и что, если социальный вопрос справедливо считается по существу вопросом моральным, то и все политические вопросы в глубине своей имеют также моральную почву.
Именно поэтому я и выбрал заглавием для этой серии этюдов слова: Политические мыслители и моралисты. Именно поэтому я изучал только тех, которые, будучи политиками, в то же время были или хотели быть моралистами. Именно поэтому я обращаю свое воззвание к великому мыслителю или мыслителям, которые, подобно большинству только что изученных мной, ставят себе одновременно как моральную, так и политическую задачи и постоянно пытаются выяснить одну при свете другой. Я желаю, чтобы моралисты-политики, которые появятся в будущем веке, имели такой же талант, как мыслители оканчивающегося века, но больше счастья в достижении прочных результатов.
Э. Фагэ
Ноябрь, 1899 г.